Каталог книг

Охранная Грамота

Перейти в магазин

Сравнить цены

Описание

В эту книгу вошли прозаические творения гениального Бориса Пастернака - повести и рассказы "Апеллесова черта", "Письма из Тулы", "Детство Люверс", "Воздушные пути", "Охранная грамота", а также другие произведения, открывающие разнообразные грани его уникального таланта.

Сравнить Цены

Предложения интернет-магазинов
Борис Пастернак Охранная грамота Борис Пастернак Охранная грамота 49.9 р. litres.ru В магазин >>
Сегал Д. Литература как охранная грамота Сегал Д. Литература как охранная грамота 776 р. chitai-gorod.ru В магазин >>
Пастернак Б. Охранная грамота Пастернак Б. Охранная грамота 172 р. chitai-gorod.ru В магазин >>
Борис Пастернак Охранная грамота Борис Пастернак Охранная грамота 126 р. litres.ru В магазин >>
Грамота Грамота "Выпускник", 21 х 29 см. 42803 21 р. ozon.ru В магазин >>
Грамота подарочная Грамота подарочная "Вечный студент" 39 р. ozon.ru В магазин >>
Грамота подарочная Грамота подарочная "Завидный жених" 28 р. ozon.ru В магазин >>

Статьи, обзоры книги, новости

Охранная грамота скачать книгу Бориса Пастернака: скачать бесплатно fb2, txt, epub, pdf, rtf и без регистрации

Книга: Охранная грамота - Борис Пастернак

Город издания: Москва

Автобиографическая проза «Охранная грамота» – о юности, встречах с замечательными людьми, путешествии по Европе, духовных исканиях, первой любви, становлении поэта.

После ознакомления Вам будет предложено перейти на сайт правообладателя и приобрести полную версию произведения.

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.

Похожие книги Комментарии

2. Текст должен быть уникальным. Проверять можно приложением или в онлайн сервисах.

Уникальность должна быть от 85% и выше.

3. В тексте не должно быть нецензурной лексики и грамматических ошибок.

4. Оставлять более трех комментариев подряд к одной и той же книге запрещается.

5. Комментарии нужно оставлять на странице книги в форме для комментариев (для этого нужно будет зарегистрироваться на сайте SV Kament или войти с помощью одного из своих профилей в соц. сетях).

2. Оплата производится на кошельки Webmoney, Яндекс.Деньги, счет мобильного телефона.

3. Подсчет количества Ваших комментариев производится нашими администраторами (вы сообщаете нам ваш ник или имя, под которым публикуете комментарии).

2. Постоянные и активные комментаторы будут поощряться дополнительными выплатами.

3. Общение по всем возникающим вопросам, заказ выплат и подсчет кол-ва ваших комментариев будет происходить в нашей VK группе iknigi_net

Источник:

iknigi.net

Борис Пастернак - Охранная грамота - читать книгу бесплатно

Охранная грамота

Памяти Райнера Мария Рильке

Жарким летним утром 1900 года с Курского вокзала отходит курьерский поезд. Перед самой отправкой к окну снаружи подходит кто-то в черной тирольской разлетайке. С ним высокая женщина. Она, вероятно, приходится ему матерью или старшей сестрой. Втроем с отцом они говорят о чем-то одном, во что все вместе посвящены с одинаковой теплотой, но женщина перекидывается с мамой отрывочными словами по-русски, незнакомец же говорят только по-немецки. Хотя я знаю этот язык в совершенстве, но таким его никогда не слыхал. Поэтому тут, на людном перроне между двух звонков, этот иностранец кажется мне силуэтом среди тел, вымыслом в гуще невымышленности.

В пути, ближе к Туле, эта пара опять появляется у нас в купе. Говорят о том, что в Козловой Засеке курьерскому останавливаться нет положенья и они не уверены, скажет ли обер-кондуктор машинисту вовремя придержать у Толстых. Из следующего за тем разговора я заключил, что им к Софье Андреевне, потому что она ездит в Москву на симфонические и еще недавно была у нас, то же бесконечно важное, что символизировано буквами гр. Л. Н. и играет скрытую, но до головоломности прокуренную роль в семье, никакому воплощенью не поддается. Оно видено в слишком раннем младенчестве. Его седина, впоследствии подновленная отцовыми, репинскими и другими зарисовками, детским воображеньем давно присвоена другому старику, виденному чаще и, вероятно, позднее, - Николаю Николаевичу Ге.

Потом они прощаются и уходят в свой вагон. Немного спустя летящую насыпь берут разом в тормоза. Мелькают березы. Во весь раскат полотна сопят и сталкиваются тарели сцеплений. Из вихря певучего песку облегченно вырывается кучевое небо. Полуповоротом от рощи, распластываясь в русской, к высадившимся подпархивает порожняя пара пристяжкой. Мгновенно волнующая, как выстрел, тишина разъезда, ничего о нас не ведающего. Нам тут не стоять. Нам машут на прощанье платками. Мы отвечаем. Еще видно, как их подсаживает ямщик. Вот, отдав барыне фартук, он привстал, краснорукавый, чтобы поправить кушак и подобрать под себя длинные полы поддевки. Сейчас он тронет. В это время нас подхватывает закругленье, и, медленно перевертываясь, как прочитанная страница, полустанок скрывается из виду. Лицо и происшествие забываются, и, как можно предположить, навсегда.

Проходит три года, на дворе зима. Улицу на треть укоротили сумерки и шубы. По ней бесшумно носятся клубы карет и фонарей. Наследованью приличий, не раз прерывавшемуся и раньше, положен конец. Их смыло волной более могущественной преемственности - лицевой.

Я не буду описывать в подробностях, что ей предшествовало. Как в ощущеньи, напоминавшем "шестое чувство" Гумилева, десятилетку открылась природа". Как первой его страстью в ответ на пятилепестную пристальность растенья явилась ботаника. Как имена, отысканные по определителю, приносили успокоенье душистым зрачкам, безвопросно рвавшимся к Линнею, точно из глухоты к славе.

Как весной девятьсот первого года в Зоологическом саду показывали отряд дагомейских амазонок. Как первое ощущенье женщины связалось у меня с ощущеньем обнаженного строя, сомкнутого страданья, тропического парада под барабан. Как раньше, чем надо, стал я невольником форм, потому что слишком рано увидал на них форму невольниц. Как летом девятьсот третьего года в Оболенском, где по соседству жили Скрябины, купаясь, тонула воспитанница знакомых, живших за Протвой. Как погиб студент, бросившийся к ней на помощь, и она затем сошла с ума, после нескольких покушений на самоубийство с того же обрыва. Как потом, когда я сломал себе ногу, в один вечер выбывши из двух будущих войн, и лежал без движенья в гипсе, горели за рекой эти знакомые, и юродствовал, трясясь в лихорадке, тоненький сельский набат. Как, натягиваясь, точно запущенный змей, колотилось косоугольное зарево и вдруг, свернув трубою лучинный переплет, кувырком ныряло в кулебячные слои серо-малинового дыма.

Как, скача в ту ночь с врачом из Малоярославца, поседел мой отец при виде клубившегося отблеска, облаком вставшего со второй версты над лесною дорогой и вселявшего убеждение, что это горит близкая ему женщина с тремя детьми и трехпудовой глыбой гипса, которой не поднять, не боясь навсегда ее искалечить.

Я не буду этого описывать, это сделает за меня читатель. Он любит фабулы и страхи и смотрит на историю как на рассказ с непрекращающимся продолженьем. Неизвестно, желает ли он ей разумного конца. Ему по душе места, дальше которых не простирались его прогулки. Он весь тонет в предисловиях и введеньях, а для меня жизнь открывалась лишь там, где он склонен подводить итоги. Не говоря о том, что внутреннее члененье истории навязано моему пониманью в образе неминуемой смерти, я и в жизни оживал целиком лишь в тех случаях, когда заканчивалась утомительная варка частей и, пообедав целым, вырывалось на свободу всей ширью оснащенное чувство.

Итак, на дворе зима, улица на треть подрублена сумерками и весь день на побегушках. За ней, отставая в вихре снежинок, гонятся вихрем фонари. Дорогой из гимназии имя Скрябина, все в снегу, соскакивает с афиши мне на закорки. Я на крышке ранца заношу его домой, от него натекает на подоконник. Обожанье это бьет меня жесточе и неприкрашеннее лихорадки. Завидя его, я бледнею, чтобы вслед за тем густо покраснеть именно этой бледности. Он, ко мне обращается, я лишаюсь соображения и слышу, как под общий смех отвечаю что-то невпопад, но что именно - не слышу. Я знаю, что он обо всем догадывается, но ни разу не пришел мне на помощь. Значит, он меня не щадит, и это именно то безответное, неразделенное чувство, которого я и жажду. Только оно, и чем оно горячее, тем больше ограждает меня от опустошений, производимых его непередаваемой музыкой.

Перед отъездом в Италию он заходит к нам прощаться. Он играет, - этого не описать, - он у нас ужинает, пускается в философию, простодушничает, шутит. Мне все время кажется, что он томится скукой. Приступают к прощанью. Раздаются пожеланья. Кровавым комком в общую кучу напутствий падает и мое. Все это говорится на ходу, и возгласы, теснясь в дверях, постепенно передвигаются к передней. Тут все опять повторяется с резюмирующей порывистостью и крючком воротника, долго не попадающим в туго ушитую петлю. Стучит дверь, дважды поворачивается ключ. Проходя мимо рояля, всем петельчатым свеченьем пюпитра еще говорящего о его игре, мама садится просматривать оставленные им этюды, и только первые шестнадцать тактов слагаются в предложенье, полное какой-то удивляющейся готовности, ничем на земле не вознаградимой, как я без шубы, с непокрытой головой скатываюсь вниз по лестнице и бегу по ночной Мясницкой, чтобы его воротить или еще раз увидеть.

Это испытано каждым. Всем нам являлась традиция, всем обещала лицо, всем, по-разному, свое обещанье сдержала. Все мы стали людьми лишь в той мере, в какой людей любили и имели случай любить. Никогда, прикрывшись кличкой среды, не довольствовалась она сочиненным о ней сводным образом, но всегда отряжала к нам какое-нибудь из решительнейших своих исключений. Отчего же большинство ушло в облике сносной и только терпимой общности? Оно лицу предпочло безличье, испугавшись жертв, которых традиция требует от детства. Любить самоотверженно и беззаветно, с силой, равной квадрату дистанции, - дело наших сердец, пока мы дети.

Конечно, я не догнал его, да вряд ли об этом и думал. Мы встретились через шесть лет, по его возвращении из-за границы. Срок этот упал полностью на отроческие годы. А как необозримо отрочество, каждому известно. Сколько бы нам потом ни набегало десятков, они бессильны наполнить этот ангар, в который они залетают за воспоминаньями, порознь и кучею, днем и ночью, как учебные аэропланы за бензином. Другими словами, эти годы в нашей жизни составляют часть, превосходящую целое, и Фауст, переживший их дважды, прожил сущую невообразимость, измеримую только математическим парадоксом.

Он приехал, и сразу же пошли репетиции "Экстаза". Как бы мне хотелось теперь заменить это названье, отдающее тугою мыльною оберткой, каким-нибудь более подходящим! Они происходили по утрам. Путь туда лежал разварной мглой. Фуркасовским и Кузнецким, тонувшими в ледяной тюре. Сонной дорогой в туман погружались висячие языки колоколен. На каждой по разу ухал одинокий колокол. Остальные дружно безмолвствовали всем воздержаньем говевшей меди. На выезде из Газетного Никитская била яйцо с коньяком в гулком омуте перекрестка. Голося, въезжали в лужи кованые полозья, и цокал кремень под тростями концертантов. Консерватория в эти часы походила на цирк порой утренней уборки. Пустовали клетки амфитеатров. Медленно наполнялся партер. Насилу загнанная в палки на зимнюю половину, музыка шлепала оттуда лапой по деревянной обшивке органа. Вдруг публика начинала прибывать ровным потоком, точно город очищали неприятелю. Музыку выпускали. Пестрая, несметно ломящаяся, молниеносно множащаяся, она скачками рассыпалась по эстраде. Ее настраивали, она с лихорадочной поспешностью неслась к согласью и, вдруг достигнув гула неслыханной слитности, обрывалась на всем басистом вихре, вся замерев и выровнявшись вдоль рампы.

Это было первое поселенье человека в мирах, открытых Вагнером для вымыслов и мастодонтов. На участке возводилось вымышленное лирическое жилище, материально равное всей ему на кирпич перемолотой вселенной. Над плетнем симфонии загоралось солнце Ван Гога. Ее подоконники покрывались пыльным архивом Шопена. Жильцы в эту пыль своего носа не совали, но всем своим укладом осуществляли лучшие заветы предшественника.

Без слез я не мог ее слышать. Она вгравировалась в мою память раньше, чем легла в цинкографические доски первых корректур. В этом не было неожиданности. Рука, ее написавшая, за шесть лет перед тем легла на меня с не меньшим весом.

Чем были все эти годы, как не дальнейшими превращениями живого отпечатка, отданного на произвол роста? Не удивительно, что в симфонии я встретил завидно счастливую ровесницу. Ее соседство не могло не отозваться на близких, на моих занятиях, на всем моем обиходе. И вот как оно отозвалось.

Больше всего на свете я любил музыку, больше всех в ней - Скрябина. Музыкально лепетать я стал незадолго до первого с ним знакомства. К его возвращенью я был учеником одного поныне здравствующего композитора. Мне оставалось еще только пройти оркестровку. Говорили всякое, впрочем, важно лишь то, что, если бы говорили и противное, все равно жизни вне музыки я себе не представлял. Но у меня не было абсолютного слуха. Так называется способность узнавать высоту любой произвольно взятой ноты. Отсутствие качества, ни в какой связи с общею музыкальностью не стоящего, но которым в полной мере обладала моя мать, не давало мне покоя. Если бы музыка была мне поприщем, как казалось со стороны, я бы этим абсолютным слухом не интересовался. Я знал, что его нет у выдающихся современных композиторов, и, как думают, может быть, и Вагнер, и Чайковский были его лишены. Но музыка была для меня культом, то есть той разрушительной точкой, в которую собиралось все, что было самого суеверного и самоотреченного во мне, и потому всякий раз, как за каким-нибудь вечерним вдохновеньем окрылялась моя воля, я утром спешил унизить ее, вновь и вновь вспоминая о названном недостатке.

Тем не менее у меня было несколько серьезных работ. Теперь их предстояло показать моему кумиру. Устройство встречи, столь естественной при нашем знакомстве домами, я воспринял с обычной крайностью. Этот шаг, который при всяких обстоятельствах показался бы мне навязчивым, в настоящем случае вырастал в моих глазах до какого-то кощунства. И в назначенный день, направляясь в Глазовский, где временно проживал Скрябин, я не столько вез ему свои сочинения, сколько давно превзошедшую всякое выраженье любовь и свои извинения в воображаемой неловкости, невольным поводом к которой себя сознавал. Переполненный номер четвертый тискал и подкидывал эти чувства, неумолимо неся их к страшно близившийся цели по бурому Арбату, который волокли к Смоленскому, по колено в воде, мохнатые и потные вороны, лошади и пешеходы.

Я оценил тогда, как вышколены у нас лицевые мышцы. С перехваченной от волненья глоткой, я мямлил что-то отсохшим языком и запивал свои ответы частыми глотками чаю, чтобы не задохнуться или не сплоховать как-нибудь еще.

По челюстным мослам и выпуклостям лба ходила кожа, я двигал бровями, кивал и улыбался, и всякий раз, как я дотрагивался у переносицы до складок этой мимики, щекотливой и садкой, как паутина, в руке у меня оказывался судорожно зажатый платок, которым я вновь и вновь отирал со лба крупные капли пота. С затылка, связанная занавесями, всем переулком дымилась весна. Впереди, промеж хозяев, удвоенной словоохотливостью старавшихся вывести меня из затруднения, дышал по чашкам чай, шипел пронзенный стрелкой пара самовар, клубилось отуманенное водой и навозом солнце. Дым сигарного окурка, волокнистый, как черепаховая гребенка, тянулся из пепельницы к свету, достигнув которого пресыщено полз по нему вбок, как по суконке. Не знаю отчего, но этот круговорот ослепленного воздуха, испарявшихся вафель, курившегося сахару и горевшего, как бумага, серебра нестерпимо усугублял мою тревогу. Она улеглась, когда, перейдя в залу, я очутился у рояля.

Первую вещь я играл еще с волнением, вторую - почти справясь с ним, третью - поддавшись напору нового и непредвиденного. Случайно взгляд мой упал на слушавшего.

Следуя постепенности исполнения, он сперва поднял голову, потом брови, наконец, весь расцветши, поднялся и сам и, сопровождая изменения мелодии неуловимыми изменениями улыбки, поплыл ко мне по ее ритмической перспективе. Все это ему нравилось. Я поспешил кончить. Он сразу пустился уверять меня, что о музыкальных способностях говорить нелепо, когда налицо несравненно большее, и мне в музыке дано сказать свое слово. В ссылках на промелькнувшие эпизоды он подсел к роялю, чтобы повторить один, наиболее его привлекший. Оборот был сложен, я не ждал, чтобы он воспроизвел его в точности, но произошла другая неожиданность, он повторил его не в той тональности, и недостаток, так меня мучивший все эти годы, брызнул из-под его рук, как его собственный.

И, опять, предпочтя красноречью факта превратности гаданья, я вздрогнул и задумал надвое. Если на признанье он возразит мне: "Боря, но ведь этого нет и у меня", тогда - хорошо, тогда, значит, не я навязываюсь музыке, а она сама суждена мне. Если же речь в ответ зайдет о Вагнере и Чайковском, о настройщиках и так далее, - но я уже приступал к тревожному предмету и, перебитый на полуслове, уже глотал в ответ: "Абсолютный слух? После всего, что я сказал вам? А Вагнер? А Чайковский? А сотни настройщиков, которые наделены им. "

Мы прохаживались по залу. Он клал мне руку то на плечо, то брал меня под руку. Он говорил о вреде импровизации, о том, когда, зачем и как надо писать. В образцы простоты, к которой всегда следует стремиться, он ставил свои новые сонаты, ославленные за головоломность.

Источник:

www.alibet.net

Альфред Бем

Охранная грамота

Автобиографическая повесть Бориса Пастернака "Охранная грамота", начатая еще в 1929 г. в журнале "Звезда", в нынешнем году закончена в двух книжках "Красной нови" (№№ 4 и 5 - 6). Среди прозы, появившейся за последние годы в советской России, новая повесть Б. Пастернака должна быть особенно выделена. Правда, по своему общему художественному уровню она уступает его прежним прозаическим произведениям, в особенности, памятной его повести "Детство Люверс". Но зато она выигрывает в другом отношении: как культурно-литературный памятник нашей сложной эпохи. И если первые части, написанные больше в плане интимно-биографическом, представляют интерес, главным образом, для понимания личности самого автора, то третья часть, появившаяся совсем недавно, является совершенно исключительным документом нашего времени.

Начинается она 1912 годом, когда автор вернулся из-за границы в Москву. По свойственной Б. Пастернаку манере - внешние события только фон, на который проецировано главное - мир внутренних переживаний. Их сложный узор (кстати, как по-иному, не по-прустовски, а в линиях русской традиции развивается здесь психологизм Пастернака) заволакивает эти события и настолько оттесняет их на задний план, что временами о них совершенно забываешь. Но все же они присутствуют в нашем сознании, как что-то данное, всем нам хорошо известное, даже обусловившее главное - мир внутренних переживаний. Еще важнее другое - что не только дано событие данного времени, но в нем уже предощутимо и будущее в его катастрофичности. Это та истoрия, о которой как-то говорил Достоевский, история, которая заключает в себе уже и все исторические последствия.

Так и год столетия Отечественной войны в преломлении Б. Пастернака уже как бы заключал в себе близкое крушение русской славы. Оно было предопределено самим отношением нашим к своему прошлому. "Когда я возвращался из-за границы, было столетие Отечественной войны. Дорогу из Брестской переименовали в Александровскую. Станции побелили, сторожей при колоколах одели в чистые рубахи. Станционное здание в Кубинке было утыкано флагами, у дверей стоял усиленный караул. Поблизости происходил высочайший смотр, и по этому случаю платформа горела ярким развалом рыхлого и не везде еще притоптанного песку. Воспоминаний о празднуемых событиях это в едущих не вызывало. Юбилейное убранство дышало главной особенностью царствования равнодушием к родной истории". И это "равнодушие к родной истории" отражается здесь с большой художественностью в скупой передаче настроений самого едущего, в манере его изложения внешних наблюдений. Но читатель в то же время соглашается, что за этим явлением порядка личного есть нечто большее, есть вывод исторического значения. И это сейчас же подкрепляется как бы на ходу брошенными воспоминаниями об отношении крупных представителей русской интеллигенции к царской власти. "Я невольно вспоминал скончавшегося зимой перед тем Серова, его рассказы поры писанья царской семьи, карикатуры, делавшиеся художниками на рисовальных вечерах у Юсуповых, курьезы, сопровождавшие кутеповское издание "Царской охоты" и множество подходящих к случаю мелочей. ", замечает он. И тогда становится вполне понятным неожиданное забегание вперед, которое должно ретроспективным светом озарить прошлое: "Наконец, что касается сторожей, станций и флагов, то и они, разумеется, предвещали серьезнейшую драму, а вовсе не были тем невинным водевилем, который видел в них мой легкомысленный аполитизм".

Я нарочно остановился несколько на манере преломления Б. Пастернаком исторических событий, чтобы показать, какими экономными средствами, при кажущейся словесной перегруженности, создается необходимый для понимания хода внутренней жизни культурно-исторический фон. Думается мне, на это небесполезно указать в связи со столь часто раздающимися упреками Б. Пастернаку в излишнем мудрствовании и неоправданном усложнении формы.

Особенный интерес представляет повесть Б. Пастернака для понимания обстановки, в которой зародились современные ему литературные течения. Меня заинтересовало здесь одно наблюдение, которое имеет, пожалуй, более общее значение, чем ему, естественно, придает сам Б. Пастернак. Я имею в виду наблюдение над сменой литературных течений. Обычно склонны утверждать, что эта смена возникает исключительно на почве отталкивания от предшествующего литературного поколения, на почве борьбы с ним. Очень редко в таких случаях подчеркивается момент преемственности, дальнейшего развития и углубления формальных и идейных проблем предшествующей эпохи. В своей работе о Гоголе и Достоевском я уже однажды, в связи с весьма ценной книжечкой Ю. Тынянова на эту тему, имел случай указать на односторонность такого рода наблюдений. Теперь характеристика зарождения футуризма в самой его ранней форме, как ее дает Б. Пастернак, подтверждает мое мнение. Вот как рисует Б. Пастернак отношение молодого поколения к искусству своего времени. "Это было молодое искусство Скрябина, Блока, Комиссаржевской, Белого, - передовое, захватывающее, оригинальное. И оно было так поразительно, что не только не вызывало мыслей о замене, но, напротив, его для вящей прочности хотелось повторить, но только еще шибче, горячей и цельнее. Его хотелось пересказать залпом, что было без страсти немыслимо, страсть же отскакивала в сторону, и таким путем получалось новое. Однако новое возникало не в отмену старому, как обычно принято думать, но совершенно напротив, в восхищенном воспроизведении образца." Так обычное представление о разрушающем пафосе футуризма (я вовсе при этом не забываю о внутренних различиях между группами раннего футуризма) встречается с неожиданным убеждением одного из участников ранней стадии его формирования в преемственности его со старшим литературным поколением. И правда, думается мне, здесь на стороне Б. Пастернака, а не тех, кто все еще в футуризме видит одно разрушающее начало. Очень часто в процессе развития литературных форм выясняется, что то, что казалось разрушением, в сущности, является началом конструктивным. Это прекрасно отметил недавно В. Ходасевич в своей работе о Державине говоря о значении его Фелицы в общем развитии русской литературы.

Интересна у Пастернака и характеристика самого молодого литературного поколения, которому суждено было воплотить это "ускорение темпа" искусства предшествующих лет. Она примыкает к известной блоковской формуле, ставшей крылатой: "мы - дети страшных лет России". Но здесь есть свои оттенки, весьма существенные для понимания настроений блоковской смены.

"Мальчикам близкого мне возраста, - говорит Б. Пастернак, - было по тринадцати лет в девятьсот пятом году и шел двадцать второй год перед войною. Обе их критические поры совпали с двумя красными числами родной истории. Их детская возмужалость и их призывное совершеннолетие сразу пошли на скрепы переходной эпохи. Наше время по всей толще прошито их нервами и любезно предоставлено ими в пользование старикам и детям."

Говоря о молодом литературном поколении, Б. Пастернак подходит к основной теме своего последнего очерка, к теме об "избраннике" этого поколения, к В. Маяковскому.

Мне сейчас не хочется возвращаться к спору о Маяковском, хотя для этого давало бы основание обширное и во многом существенно интересное возражение В. Ходасевича (см. "Возрождение", от 30-го июля 1931 г.) на мою статью о Маяковском. Дальнейший спор здесь мне представляется бесплодным. Расхождения наши наметились в столь основных вопросах, что спор неизбежно должен был бы принять характер слишком общий, далеко от темы о Маяковском уводящий (как, например, вопрос о понимании "крупного явления" в литературе). Но меня искренне порадовало, что повесть Б. Пастернака как бы явилась косвенным ответом на возражения мне В. Ходасевича.

Она показывает, что ощущение значительности Маяковского как явления литературного было широко распространено среди самых разнообразных, часто даже враждебных футуризму кругов. Достаточно прочитать строки, посвященные Пастернаком чтению Маяковским Человека уже во время революции, в одном из частных домов среди литераторов. Кстати, В. Ходасевич был тогда среди присутствующих. И вот как воспринял Маяковского А. Белый, только недавно вернувшийся тогда в Россию. "Он слушал, - говорит Б. Пастернак, - как завороженный, ничем не выдавая своего восторга, но тем громче говорило его лицо. Оно неслось навстречу читавшему, удивляясь и благодаря. Белый слушал, совершенно потеряв себя, далеко-далеко унесенный той радостью, которой ничего не жаль, потому что на высотах, где она чувствует себя как дома, ничего, кроме жертв и вечной готовности к ним, не водится".

Сам Б. Пастернак, не колеблясь, отдает Маяковскому первенство среди поэтов своего поколения. При этом тонко передана роль футуризма как литературного движения, оправданного именно тем, что из него вышел Маяковский. Описывая литературные настроения поэтической молодежи, Б. Пастернак говорит: "Между тем в воздухе уже висела судьба гадательного избранника. Почти можно было сказать, кем он будет, но нельзя было еще сказать, кто будет им. По внешности десятки молодых людей были одинаково беспокойны, одинаково думали, одинаково притязали на оригинальность. Как движение, новаторство отличалось видимым единодушием. Но, как в движениях всех времен, это было единодушие лотерейных билетов, роем взвихренных розыгрышной мешалкой. Судьбой движения было остаться навеки движением, то есть любопытным случаем механистического перемещения шансов, с того часа, как какая-нибудь из бумажек, выйдя из лотерейного колеса, вспыхнула бы у выхода пожаром выигрыша, победы, лица - именного значения. Движение называлось футуризмом. Победителем и оправданием тиража был Маяковский".

Воспоминания о встречах с Маяковским, особенно описание впечатления литературной Москвы от его смерти, представляют, пожалуй, лучшее, что написано о Маяковском в связи с его кончиной. Эти воспоминания Б. Пастернака приобретают тем большее значение, что он сам вовсе не принадлежит к слепым поклонникам Маяковского. С большой определенностью он оговаривает свое несогласие со всем позднейшим периодом его творчества, начиная со "150000000". Прослушав из уст Маяковского эту вещь, Пастернак остался ей совершенно чужд. "И впервые мне нечего было сказать ему. Прошло много лет, в течение которых мы встречались дома и за границей, пробовали дружить, пробовали совместно работать, и я все меньше и меньше его понимал". Но это непонимание не помешало Б. Пастернаку воспринять смерть Маяковского как крупную утрату.

С большой убедительностью Б. Пастернак в своей повести показывает, как неправильно рассматривать смерть Маяковского в плане его личной любовной неудачи. Он выдвигает роковую черту в психике таких поэтов, как Маяковский и Есенин. Черта эта роднит их с немецким романтизмом. Она заключалась в "понимании жизни, как жизни поэта". Другими словами, свою личную жизнь они делали литературным фактом, себя они не могли отделить от литературы, своего литературного героя они смешали с собою. Отсюда крушение героя вело и к личной трагедии и обратно: личная трагедия становилась событием литературным. За свое романтическое жизнепонимание поэт расплачивался жизнью. "В этом смысле нечто непреходящее воплощено жизнью Маяковского и никакими эпитетами не охватываемой судьбой Есенина, самоистребительно просящейся и уходящей в сказки".

Преодоление этого романтического жизнепонимания спасло Блока от преждевременного крушения, с осознанием ложности такого подхода к жизни и литературе сам Б. Пастернак связывает и момент своего самостоятельного литературного пути. "Так, - по его словам, - получилась неромантическая поэтика "Поверх барьеров". и этим своим самопризнанием он дает ключ к пониманию особенностей своего своеобразного поэтического облика.

Руль. 1931. № 33048, октября.

Текст подготовил и любезно предоставил Андрей Р. Мохоля.

Источник:

www.russianresources.lt

Охранная Грамота в городе Москва

В данном каталоге вы сможете найти Охранная Грамота по разумной цене, сравнить цены, а также изучить прочие предложения в категории Художественная литература. Ознакомиться с параметрами, ценами и обзорами товара. Доставка товара осуществляется в любой город РФ, например: Москва, Калининград, Рязань.